O último olhar do Jesus. Capítulo 10: "Anjos bons"/Глава 10 "Добрые ангелы"

X
Добрые ангелы
Anjos bons

В этот период я часть встречал в Bomfim двух прекрасных сеньор, которые оказывали Леонардо помощь в вопросах веры, так как считали своим долгом быть полезными душе, стремившейся к свету неба, но не всегда идущей по прямому католическому пути к этому свету.  Как заботливые доктора, они искали болезни неверия и лечили их своей духовной любовью. В этот раз о «больном» им сообщил иезуит доктор Луиш Секейра.
Эти христианские заботливые души всегда отдавали себя беседам с известными людьми, и таким образом собирали красноречивые примеры, которые глубоко впечатляли.
Созданное из священных обетов человеколюбия и из человеческого гуманизма, их дело было родом мистического расследования для душ, колеблющихся в религиозных вопросах, для них они открывали уголки, где обосновалось неверие, где сомнение наносило вред, в холодных душах они находили скептическую иронию, а в апатичных – рыхлое безразличие, втягивающее голову в плечи; показывали они также сияние Истины (сияние, которое видело смирение) тем блуждающим деистам, которых ослепляла гордость (источник всех грехов религиозной мысли) и которые шли по жизни, руководствуясь лишь тем, что им диктовала их свободная этическая совесть, свободные от ограничений высшего, или устраивающие для себя удобную индивидуальную религию с удобными обязанностями.
Из всего этого и взрастилось этими душами, главным образом образованными мужчинами между 50 и 60 годами, - поколение «ни о чём», выросшее в безрелигиозной среде узких и агностических позитивистских теорий. И вот для этих отклонившихся душ помощь и состояла в борьбе за то, чтобы убедить их в трасцендентной пользе молитвы, привести их к христианским практикам, указать им на правильные книги о католической доктрине, и далее привести их к ретритам, в которых мудрые и справедливые иезуитские, доминиканские и францисканские падре через беседы, медитации и рефлексии исправляли ошибки, рассеивали сомнения, пробуждали для света тех, кто спал во мраке, и побуждали к религиозной жизни души, застывшие в безразличии или же высохшие в пустыне негативизма. Там, в рамках салезианских[1] наставлений старались измениться от плохого к хорошему или от хорошего к лучшему, и следуя книжечке «Упражнения Святого Игнатия»[2], готовились к аскетической жизни через очищающие, просвещающие или соединяющие видения.
Наряду с этими уроками посещались таинства исповеди и евхаристии, и, начав с ежедневной мессы, религиозные практики становились интенсивнее: с утренних молитв до молитв ночных.
И всё это было охвачено абсолютными Уединением и Молчанием – теми высшими землями, где даруется цветок медитации.

Работа этих сеньор с душами была аккуратнейшей и требовала проницательного ума, совершенного такта и бесконечного терпения – это талант и благодать. Эти две апостольские «сыщицы» и встали рядом с душой Леонардо со своими осторожными, благородными и настойчивыми действиями, чтобы помочь ему в религиозном изменении, которого стихийно желала его душа.
Единые в мысли, эти две сеньоры очень отличались по поведению, но разными дорогами они вели к одной светлой вершине – Преображению. Труженицы религиозного идеала, они дополняли друг друга, работая вместе.

* * *
Елена де Мендонса из «Дома Лоурейро», что между Миньу и Доуру, была головой и ведущей для группы посвящённых подруг, которых она собрала вокруг себя. Елена была воплощённым католицизмом в действии: поток энергии, чтобы расчистить дорогу в густой чаще трудностей, которые иногда заслоняли ей путь; стойкость в борьбе; живое воображение, доброта и терпение завоевательницы – она вся была апостольским учением! Старательная, возбуждённая, быстрая – они была крайне нервным человеческим существом, состоящим на службе у святости. Она и пяти минут не могла быть спокойной: время было для неё дороже денег – оно было должно было использоваться всё, всё. Её маленький Пежо, что на ровных и гладких мощёных дорогах, что на каменистых деревенских тропинках живо следовал по дороге, а лучше сказать – летал как огромный майский жук, жужжа старательно крыльями. Здесь, там, тут, Елена была там, куда её звали, или где ей предписывала быть её заботливая проницательность. Её сердце даже издалека слышало голоса отчаявшихся душ, её христианская чувствительность обладала антенной, замечающей боль, находящуюся далеко, а её нос как будто бы чуял чужие страдания. И вот уже она бежит торопливо к бедности или скорби, которые издалека позвали её отчаянными жестами терпящих кораблекрушение. Помогать – какое удовольствие для неё! Отдавать – какое наслаждение! По дороге к её дому всегда была толпа ободранных, растрёпанных и голодных нищих из деревень с по-роденовски преувеличенно худыми лицами и впалыми щеками, с внушающими ужас чёрными впадинами глаз и с голодной тоской в глазах! Она приютила и поддерживала многих беспомощных стариков и старух, в одной из местных больниц содержала за свой счёт одну из палат, десяткам бедных и брошенных детей она дала приют, она их кормила, воспитывала, одевала, наставляла в весёлых яслях (окружённых фруктовым садом, полным цветов), где она молилась, работала и пела. Никакие доходы не оставались у неё в руках: как только она их получала, так тут же они утекали сквозь пальцы дождём плодотворной заботы. Она настолько забывала о себе самой, что иногда у неё не было одежды, в которой можно было бы выйти, не было и пары обуви, которую ещё можно было носить!
Кроме этого хлеба земного, которым она оделяла бедных ежедневно, давала она ежедневно другим бедным другой сорт хлеба – хлеб молитв:  молилась, помогала на причастии и читала на мессе за те души, про которых она знала, что они ещё далеки от Бога, что они ходят дорогами погибели, за людей без веры, для которых жизнь была открытым полем без укрытия и удобств, за всех тех, наконец, кто шёл по жизни, пренебрегая своим религиозным чувством, не заботясь о смертном часе, который придёт неизвестно когда, но точно известно, что он настанет. Она верила гораздо больше в духовную помощь своих молитв, чтом в материальную помощь своего хлеба.


В свои сорок лет Елена де Мендоса обладала средним ростом, была худой от частых постов, с глазами, запавшими от бессонницы, что было следствием изнурительной жизни (без определённого времени для еды и сна, с готовностью выйти из дома в жару и в непогоду) – «безумие» любви к ближнему преждевременно состарило её руки, иссушило шею, от него покраснели веки, появились мешки под глазами, покрылись морщинами лоб и щёки, и лишь горели усердные темные глаза, прекрасные в своём стремлении делать добро, их христианская радость иногда застилалась печалью от мысли, что её собственная жизнь была слишком коротка, чтобы реализовать ту благотворительную программу, о которой она мечтала. Губы её были сухими и прямыми, как будто жар молитв сжёг их. По линии губ было заметно, как утрачена сила молодости, которой у неё было когда-то много… Сгорая внутри, сгорала она и снаружи; как была возбуждена её душа, так было возбуждено и тело: положение тела неустойчивое, жесты неловкие и неритмичные, движение талии в дисгармонии с движением бёдер и перекошенной груди. Ходила плохо, при ходьбе тело заваливалось вперёд, как тело сгорбленного солдата. Её живым худым рукам,и доброму и умному лицу доставалось мало заботы… Черные прямые редкие волосы были гладко прилизаны на голове, она сворачивала их без всякого внимания на затылке. Её одежда, которую она покупала в последнюю очередь, чтобы побольше денег осталось на бедных, мало соответствовала моде: широкая, она совершенно скрывала очертания её тела, свободная в талии, узкая у горла, спускающаяся до запястий и длиной до щиколоток, без всяких украшений (не было даже пуговичек ни на манжетах, ни спереди – как она застёгивала и расстегивала её?) – её плотная и некрасивая одежда походила на древний банный халат или современные сутаны. Цвет одежды выбирался лишь по одному критерию: быть потемнее и поневзрачнее, чтобы не бросался в глаза и выглядел сдержанно и скромно. Она всегда первой покупала шляпу, любого цвета, и не владела искусством подбирать одежду в тон.
Это был недостаток того, кто не думает ни минуты о своём теле, полностью оставил самого себя и не заботится ни о красоте тела, ни о красоте его движений.
Конечно, у Елены Мендонсы было иногда свободное время и желание, чтобы минутку подумать о том, что ей казалось мелочью. Но если она и думала о теле, то, конечно, не о том, как сделать его красивым, а о том, как им пренебречь (если не наказать его!), так как только душа имела ценность, заслуживала уважения и внимания, чтобы чистой и прекрасной в час смерти вручить себя Всевышнему Творцу.
Так как тело было далеко от неё самой, то у неё не было времени, чтобы замечать его, поэтому прежде чем её успевали рассмотреть глазами, Елена де Мендонса уже покоряла души выражением высочайшей доброты, которое сияло в её приветливой улыбке, горением добродетелей, которое она излучала – изумительное и роскошное одеяние, которое, покрыв её, говорило о ней: вот редкая душа, божья душа, живущая не для себя, но для других в благороднейшем гуманном альтруизме, в прекраснейшей христианской заботе. Такого рода мысли очень быстро посещали людей и завоёвывали их симпатии. Есть странный внутренний ритм чудесных душ, которые живут в постоянной святой любви, которые забывают обо всём, кроме нужд других людей, которые пренебрегают всем в себе, и ещё менее тем, что могло бы превратиться в выгоду, уважение или полезную благодарность. Этот ритм восхищает тех, кто прежде всего видит в человеческих существах красоту их божественных душ.


* * *
В противоположность ей, Лусия в свои двадцать с небольшим, была красивой и грациозной. Она принадлежала породе «будто бы худышек», но в её девичьем теле всё было пропорционально, от стройности фигуры и до элегантности движений. Глаза голубого цвета замирали томно в невинной и улыбчивой доброте. Короткие волосы теплорусого цвета с золотым отливом, алый маленький и совершенный рот, цвет лицо цвета бело-розовой эмали. Мягкая линия её нежной и белой шеи так же нежно и бело переходила в округлость покатых плеч и затем в округлость красивой груди. Её лицо излучало ясный и искренний свет абсолютной сердечности. Её чистая улыбка свидетельствовала о чистоте её радости.
А руки? Какое чудо! Гибкие запястья, ровные ладони и длинные пальцы, на которых явно выделялся каждый сустав, - вместе всё это составляло красивый рисунок. Эти руки обладали флорентийским изяществом рук Венеры или Мадонны Ботичелли, они были полупрозрачными, когда их освещало солнце. Лёгкие и белые они, казалось, чувствовали свет. Касаясь вещей, они изменяли их. Пришивая кружева, руки сами были кружевами; а если распутывали моток ниток, то они так ловко и проворно обходились с перепутанными нитями, что, казалось, что кончики пальцев обладали разумом и понимали, обладали глазами и видели.
Невесомые и мягкие, они были как две заботливые и ласковые христианские сестры милосердия. А как они были красноречивы, когда Лусиа говорила! Её точные и сдержанные жесты дополняли проницательное объяснение, которое кроме этого подчёркивалось голосом;  тире, которое тоже выделялось при произношении, точку, которая ставила конец удовольствию и изяществу, с которым произносилось слово. Крылья её души были бестелесными.
Она изящно одевалась: её красивые платья были скромны и просты, никак не портили её стройную фигуру, а наоборот, соединяли красоту линий фигуры с красотой достойных покровов. Её походка отличалась ритмичностью, происходящей изнутри – из ритмичности её души.

С постоянно улыбающейся от благодарности за жизнь душой, эта девушка шла по жизни с той лёгкой радостью, с которой идут те, кто живут легко, не раздумывая – светлая радость была её способом глубокого и открытого, внутреннего и внешнего индивидуального бытия. Своей добротой, как росой, она покрывала всё, что существует: и людей, и вещи. Даже в самых незначительных действиях она демонстрировала высший, таинственный дар благодарности - прирождённый свет её пленительного существа. Её вело только чувство. Для душ, нуждавшихся в её душе, Лусия отдавала своё сердце и разливала заботливую и усердную любовь. За пределами этих милосердных дел, жизнь шла для неё в мечтах: если вера возвышала её, то музыка услаждала.
Её дух, будучи инстинктивно эстетом, требовал, чтобы всё, что служит внешнему культу, обладало красотой и истиной. Образы должны были быть совершенными, потому что они представляли Божественное и Святое, что и есть Красота, и только с красотой им нужно было служить. То же самое относилось к подсвечникам, украшениям, священным сосудам. Её оскорблял любой род лжи в доме Господа. Притворные золото, серебро, бронза, мрамор – были лицемерием, которое стремилось казаться тем, чем не было.
Однако такой эстетической необходимости не чувствовала рационально благочестивая душа Елены де Мендосы, она видела в культовых вещах лишь идею, которой служат, и удовлетворялась фальшивым блеском фальшивого религиозного искусства массового производства.
Душа Лусии жила в мечтах, которыми она грезила, слушая звуки, которые она сама извлекала из своего органа, столь же мистического, как и орган святой Цецилии. У неё была душа и фигура, как бы написанная Перуджино, нежнейшим умбрийским колористом, который более всего ценил в своих мадоннах спокойный и мягкий взгляд. В общем, её портрет можно было бы завершить в таких словах: разливающаяся приветливость в двух элементах: внутренний – доброта, внешний – улыбка.

Хвала Господу, что среди стольких отклонений от красоты и изящества, живуть всё же на земле в стройных телах совершенные непосредственные души. Они столько редки, что, когда пишешь их литературный портрет, они более походят на искусственные романтические творения, живущие вне времени, чтом на реальность наших дней. Меж тем, Лусия существует.
Это идеальное существо не заслужило сегодняшней материалистической эпохи. Поэтому, конечно, чтобы не обидеть её, я изменил её имя, и поэтому, касаясь этого существа из мечты, я постоянно буду позволять себе быть не очень точным, так чтобы этот эпизодический персонаж жил меж строк.
………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………
Я думал, как о сошедших с небес, об этих двух ангельских существах, пришедших мне на помощь в религиозном образовании, которого я изо всех сил желал.

* * *
Во время моих частых визитов в дом скульптора, я всегда там опознавал присутствие душ этих двух сеньор: вот розарий, покрытый индульгенцией; вот ещё одна мистическая книга, оставленная Еленой де Мендонса в её непрерывном напоминании о молитве и частом причастии; в мастерской порядок, красота и цветы, которые прекрасные руки Лусии расставляли везде.
Однажды я искал Леонардо, но не нашёл его. Слуга Мануэл сообщил мне:
- Он уехал утром. Его не будет неделю. Вот – куда.
И показал мне бумагу, на которой я прочёл адрес этого «ретрита», сделанного Еленой де Мендоса – санатория для душ, где в течении пяти дней, проведённых в одиночестве и молчании, его «больных» наставляли мудрые падре, а они совершали в капелле разные прекрасные религиозные практики.
Какую необычайную духовную и материальную деятельность развернула Елена де Мендоса в эти дни напряжённого ретрита! Она заботилась о том, чтобы хватало всего, но в то же время, будучи хозяйкой и служанкой для своих сорока гостей, выполняла свои обязанности не столько из долга, сколько из смирения… От восхода солнца, ещё до того, как колокол призовёт вставать, и до глубокой ночи, уже после того, как колокол прозвенит ритмично и сильно, призывая всех уединиться в своих комнатах – эта святая горячая душа и это взвинченное тело как колесо старательно крутились, выполняя разные дела. Елена была то на кухне, то в капелле, то в столовой, то в ризнице, то в комнате для духовных чтений; она всё инспектировала, поправляя, уделяя внимание как самым мелким деталям ежедневного питания своих гостей, так и вещам самым важным и значительным для благочестивой жизни упражняющихся в ней. Вот она идёт с кувшином молока для того, кто лежит в кровати, или с охапкой цветов, которую нужно поставить перед Христом. А вот уже проходит через патио с корзинкой фруктов, и тут же уже поднимается по лестнице с вышитой сутаной и льняным пурификатором[3], которые она погладила ещё до восхода солнца. А ночью, когда все уже спят, Елена, одна в капелле бодрствует за неверующих и молит Бога, чтобы он обратил грешников:
- Господи, просвети их по расположению твоей божественной благодати!
И молитвы её пламенны и медленны.

По монастырскому внутреннему двору с балконами, покрытыми зеленью вьющегося винограда, который взбирается по колоннам и добирается листьями до красного карниза, проходит летящей походкой Лусиа в платье из чёрного китайского крепа, в платке из чёрного, прозрачного как дым, тюля на белокурых волосах. Её забота – колокольчик, созывающий упражняющихся к молитвам, собраниям, еде, а также сообщающий о подъёме и сне. Свободного времени мало, и она проверяет двор: открытая и белая рука в золотящемся воздухе, палец приложен к улыбающимся губам, мягко предупреждая, что настало время молчания.
Её прелестный жест обладает властным очарованием.
В праздники в капелле Лусия в сопровождении фисгармонии задаёт тон «Adoramus», «Salutaris», «Tantum ergo», и её музыкальный голос так выделяет такты, что придаёт им крылья: в «Bemdito» слово «Святой», выделенное ясно и легко её серебрянным голосом, превращается в благословенный воздух, в звучащее и крылатое существо, которое летит к небесам…

* * *
Несколькими неделями позже, когда Леонардо показывал мне эскапулярий Богоматери Карму[4] на его груди, который ему дала Елена («носите его всегда рядом с чудесным медальоном, который вам дала ваша мать»), я сказал ему:
- Эта женщина чудесная!
- Она святая! О чём бы она меня не попросила, не могу сказать «нет». Завтра пойду на предпасхальные три дня в Carmo Velho.
- Что ты думаешь о Лусии?
Леонардо долго не отвечал. Потом, с душою, находящейся не здесь, закрыв глаза, прошептал с улыбкой:
- Само очарование!
Замолчал. Вернулся. И наконец, сказал:
- С каждым разом я становлюсь ей всё большим другом.
И снова погрудился в молчание.
Этим вечером мы более не разговаривали о Лусии.

* * *
Позднее Леонардо вдруг сказал мне:
- Знаешь? Нужно дожить до нашего возраста, чтобы суметь по-настоящему разглядеть женскую душу.
- Что ты хочешь сказать?
- Я вижу Лусию так, как я не увидел бы её, если был молодым.
- Это естественно…
Не обращая внимания на мои слова, он продолжал возвышенно и платонически:
- Как перед скульптурой я не вижу женщины, а вижу только физическую красоту, так, перед Лусией я вижу лишь ей нравственную красоту.
- Я посмотрел пристально ему в глаза и спросил:
- Ты уверен, что видишь только это?
- Уверен.
- Не обманывай себя… ты влюблён?
- Влюблён? В мои годы? – ответил скульптор с неуверенной улыбкой.
И снова:
- Влюблён. Я!
- Восхищаюсь поэтом, который может измениться…
- Нисколько, - оборвал меня Леонардо.
- Лиризм веры, который…
- Который всегда будет тем, что он есть: ароматом.
И тогда, я завершил ясно и чётко:
- Друг мой, твоё сердце на пути к любви.
- Возможно, но к любви без желания, любви без эгоизма.
- Уникальное сердце: одна нежность и восхищение.
- Нежность и уединение, - поправил меня художник.
- «Целомудренная и чистая дружба, в которой душа обнимает душу», - как говорил Святой Августин?
- Точно.
- И так будет всегда?
- Всегда!
- В жизни, отделённой от тела, где живёт любящая душа?
- Без сомнения.

* * *
Однажды вечером после целого дня работы, Леонардо растянулся на диване. Я откинулся напротив него на мягком стуле в подлокотниками. Вокруг нас приглушённый свет вечера согревал холодный мрамор, выделял формы, углублял складки мраморных одежд, усиливал цвет.
- Леонардо, твои статуи в этот час совсем другие: они живут более полной жизнью.
- Исчезает незначительное. Остаётся сущность. Правильная форма. Точный тон.
- Я начал мечтать и фантазировать:
- Сумерки – как проявитель! Как внушительно!... Красота статуй меняется со светом: одна в полдень, другая ночью. Природа сотрудничает с ваятелем. Природа – это критик, который открывает в произведении скульптора намерения, которые, возможно, и не возникали никогда у него в голове.
На что Леонардо возразил:
- Известны и критики, которые у людей внутри! Это тоска, стремление
Затем наш разговор перешёл на готическое искусство.
Я говорил:
- Как утверждает Тэн[5], есть только одна христианская архитектура – это готика, так и я утверждаю, что есть только одна христианская скульптура – средневековая.
- В то время художники жили с Богом, - проговорил Леонардо.
- А наиболее чувствительные находили выражение этому.
- Их христианская чувствительность была девственной…
- Точно. Поэтому нам и нужно вернуться в то время – к его духу – чтобы мы могли сотворить искреннее и чистосердечное благочестивое искусство.
Леонардо сказал:
- Готическая скульптура непосредственна.
- А почему ты раньше не говорил о непосредственности…   В этой напряжённой и сдерживающей форме не будет ли пожертвовано движением и изяществом, предназначенными для выражения? В ней очёнь жёсткие, как колонны, линии, она декоративна, порядок её линий синтетичен и мистичен.
Скульптор несогласно покачал головой и вернулся к своей мысли:
- Непосредственность – это всё! Если бы мне иметь её! С нею я достиг бы больших истин.
- Истин  высших.
- Моё поколение растратило себя на наутрализм. Растратило себя на ползучие низкие истины.
- Твоё и предыдушие поколения. Скульптуре нужно покаяться в своём язычестве! Жизнь чувств нужно освободить ради жизни духа. И искусство тоже должно иметь своего «Dies irae»[6]!
Скульптор думал молча. Наконец, проговорил, как всегда тихим голосом:
- Мы все должны вернуться к нашему детству.
- Ты прав, Леонардо. Таков наш средний возраст. Детство – сестра прекрасного неведения – это возраст чистого сердца. Быть ребёнком значит быть простым и искренним. Снова стать ребёнком! Вернуться к началу жизни! Мы должны принуждать наш дух к этому нравственному возвращению.
- Это не будет невероятным, дорогой Эрнешту?
- Было бы, если бы в мире на было бы веры Смирения, Простоты, Искренности – проводников на дорогах, которые ведут к чистоте помыслов, а в искусстве к свету тех давних и невинных дней.
Так мы разговаривали, входя в комнату, где были выставлены скульптуры, как услышали волны духовной музыки. То была Лусиа, исполняющая легко и свежо на фисгармонии Mustel ту нежную смесь романтизма и мистицизма, которая содержится в прелюдии Сезара Франка – поэта и добродетельного человека.



Эти нежные и чистые звуки выходили оттуда, издалека, из тишины, как из тени и сумерек возникает венец из белого бархата…
Мы прервали разговор и остановились послушать, и наши души, парящие под сводами готического сна, поднимались теперь по спирали христианской музыки.
Наконец, фисгармония замолкла. Через мгновение мы услышали легкие шажки Лусии, спускавшейся по лестнице, чтобы присоединиться к Елене де Мендоса, ожидавшей её в патио под пепельно-зелёной акацией, покрытой жёлтыми цветами.
Они вышли, не попрощавшись с Леонардо, может быть, потому, что не знали, с кем он был, а может быть, потому, что думали, что он работает и не хотели отрывать его.
Растроганные, окутанные поэтическим покрывалом мистических волн, мы опустились в сумерки нас самих…
Потом Леонардо поднял голову, обвел взглядом мастерскую и остановил его с благодарностью на цветах, которые Лусиа поставила в фаянсовые вазы на столы, и где теперь гас цвет с приходом сумерек. Потом его глаза задумчиво остановились, но уже с наслаждением от нового и прелестного обустройства, сделанного ею, на статуэтках, бюстах, барельефах. И в его нежном взоре был след благодарного саудаде…
И я подумал тогда, что Леонардо, перефразируя Анатоля Франса, мог бы сказать о Лусии то, что Силвестр Боннар говорил о мадмуазель Префер:
- «Она придаёт городу статуй очарование, воспоминанием о котором я наслаждаюсь, когда она его покидает».



[2] Игнатий де Лойола «Духовные упражнения»
[3] Пурификатор, sanguinho – ткань, которой вытирается чаша после причастия
[4] Escapulário de Nossa Senhora do Carmo
[5] Ипполи́т Адольф Тэн (фр. Hippolyte Adolphe Taine; 1828, Вузье, Арденны 1893, Париж)
[6] Dies irae (лат. «День гнева»)  - Судный день

Комментарии