O último olhar do Jesus. Capítulo 5: "A caminho"/ Пятая глава "Дорога"

V

Дорога

Искусство Леонардо развивалось от классицизма к натурализму, то есть от дисциплины к свободе, к жизни, к экспрессии, находясь в то время в поэтическом состоянии музыкальной и неясной мечты. Он был влюблён в греко-латинскую красоту из-за своего изумления перед человечностью и величием мифологических сюжетов, из-за своего восхищения ритмом ясных форм, из-за культа благородных линий священных фигур, из-за эстетической логики того, как падали складки священных одежд. При этом он понимал, что вся их красота состояла в равновесии, в гармонии, в ясности, в беспристрастии поз, сквозь которые уважительно проходило время.
Вечными правилами были правила впечатляющих и мелодичных скульптур, правила линий простых и плавных, правила поз устойчивых и лёгких, правила спокойного выражения, которые, придя из прошлого, входили и в будущее, и так сохраняли свою аристократичность, противостоя времени. Но за пределами школы, где ещё царили остатки академизма, который был вторичной интерпретацией, искусственной современной версией естественного древнего искусства; но за пределами школы, говорю я вам, уже чувствовалось сильное влияние идей этого времени - шумный и побеждающий натурализм, любовь к истине, к крепкой и сияющей реальности - всё это изменило каноны, которые ранее считались незыблемыми. Раньше «Рабы» Микеланжело воспринимались, как нарушающие все правила. Леонардо говорил мне:


Микеланжело, Скованный раб
- Знаешь, я чувствовал себя больным, когда мне пришлось рассматривать и изучать их во всех подробностях (он говорил: «в деталях»).
Причины его удивления заключались в том воодушевлении, с которым флорентийский мастер обращался к силе человеческого тела, в той мощи, с которой он изображал эту силу, и, затем, в ритме, в котором он воплощал величие. Леонардо повторял вычурную фразу Суареша душ Рейша, сказанную им в отношении греческой скульптуры:
- «Она так соврешенна, что её единственный недостаток – что у неё нет недостатков».
Впоследствии, однако, Леонардо стал умереннее:
- Да, я глубоко восхищаюсь Микеланжело, но я вижу, что он не из моего времени. Почему я чувствую Донателло, как более близкого мне и нам -  хотя он и более апполонический, но он всегда человечный, и порой я предпочитаю этого скульптора кватроченто мастерам высокого Возрождения.
По прошествии лет (а также под действием чтения и, конечно, под влиянием естественной поэзии его собственной души) художник начал чувствовать, что такое отсутствие стремления к истине, отсутствие вкуса к реальности или, лучше сказать, отсутствие желания искать в реальности чего-то большего… Он чувствовал, что должен добавить к природной истине другой аспект истины, наложить на реальность реальность другого рода, которая бы дополнила её: реальность мечты, которая и есть – высшая реальность, реальность, которую нельзя пощупать. Теперь он признавал, что истина в искусстве – это скорее, поэтическая истина, чем истина утончённых линий и красоты.
Он спрашивал меня:
- Тебе не кажется, что есть что-то большее, чем правдивость?
- Мне кажется, что чувственная правда натуралистов не больше, чем иллюзия правды!
И я, отталкиваясь от фразы Оскара Уайльда «искусство начинается там, где заканчивается имитация», более полной, чем фраза Гёте «искусство начинается там, где заканчивается жизнь», начинал развивать эту идею, желая показать, насколько недостаточно художнику остановиться перед поверхностью вещей, насколько ему ему необходимо иметь способность увидеть в них поэзию, которая существует во всём, что Создатель – Высший Поэт! – сотворил.
- Но, оговаривался я, нужно, чтобы художник не впадал в субъективизм, который делает его ограниченным.
И подводил итог:
- Нужно и не иметь недостатка в реальности, но нужно и избегать реальности... Главное – угадать это меру приближения и удалённости.
Леонардо, внимательный, молчаливый, качал иногда головой, как бы говоря «да, да». Но между тем, скульптор не мог осознать ясно, что происходило внутри него. Его душа предчувствовала высокие и прекрасные истины. То смутное, что художник теперь хотел выразить в мраморе, не было лишь новым эстетическим аспектом формы, это был поиск внутренней формы, души поверхностей и линий – невидимого в видимом. Он чувствовал бесконечное стремление высказать то, что было под вещами, внутреннюю суть вещей, скрытое, которое существовало во всём. Чувствовал, что за пределами красоты есть ещё Красота… В конечном итоге – поэзия, видимая в скульптуре.

Углубляясь в этот вопрос чрезмерной правдоподобности в искусстве, он говорил мне сразу после наших обсуждений:
- Ты не думаешь, что моя школа злоупотребляет светом?
- Свет теперь тебе немного говорит, не так ли?
- Точно.
- Почему?
- Потому что…
Ленардо не мог объяснить это себе. Он не знал, что тень более впечатляюща, чем свет, что ночь лучше открывает тайны существования, чем ясный день.

* * *
Этот художник чувствовал, как будто внутри что-то пытается разбудить то, что пока спит в его артистическом темпераменте, что ещё не раскрыто. В нём вырастали какие-то вещи, о которых он не имел чёткого представления… Он предчувствовал, что когда всё это взорвётся, то всё станет иным: глубина и форма, чувство и мысли, и, следовательно, появятся новые пути, ясные и чистые, которые дадут новый вид его искусству.
Но в тот момент его душа ещё находилась в состоянии перехода, когда всё неточно, подвижно, недоговорено… Он с величайшей деликатностью делал прекрасные женские отроческие головки, оставляя всё – глаза, рты, щёки, волосы, - так, чтобы можно было довершить потом.
Леонардо, который был мастером игры на скрипке и который, как и Роден, любил сильные тени в своих скульптурах, теперь испытывал ужас перед тёмными глубинами, и с каждым разом ему всё больше не нравились резкость и резкие линии. Разглаживая границы, смягчая линии, испаряя поверхности, он искал нечто находящееся между темнотой и светом.   И под его заботливым взглядом и теплым прикосновением, последние мраморные статуи воплощались в формы неясные и мягкие. Между ними (теми, которые в рамках прекрасной школы сохраняли правильные пропорции, распределение линий, элегантность декоративного очертания, ритм гармоничного сочленения…) – между ними и теми, кто смотрел на них, скульптор-поэт помещал прозрачный темно-синий муслин, который всё затуманивал, смягчал, придавал музыкальность. Его душа хотела освободиться от формы, любя форму…, хотела взлететь в неизвестное, восхищаясь реальностью…, коснуться невесомого, ценя лаконичность.
Он говорил мне:
- Ты не думаешь, что слишком определить вещь – значит убить вещь?
И после говорил тихонько сам себе:
- Неизвестное!.. Тайна!..
И громко:
- Я начинаю понимать абсолютное спокойствие, бесконечность взора греческих статуй…
— «Эстетический квиетизм», о котором говорил  Валье-Инклан[1]...
- Да…
Как и в своём нынешнем искусстве, и во всём остальном он ценил недоговоренность: в словах, во взгляде, в жестах…
Было Запредельное, которое было за пределами всего! Если бы его не существовало, то Леонардо не был бы художником – существом, которое колеблется и живёт в отдалении…
И мне:
- Я правильно думаю?
- Ты рассуждаешь, как Оскар Уайльд: «Нужно реализовать идеал, но не полностью, чтобы не отнять у него его власть, его тайну».
- Я тоже так чувствую, дорогой Эрнешту.
- Искусство осуществляется, вдохновляясь…
Скульптор задумался. Потом вышел из своего молчаливого состояния и сказал:
- Роден, чтобы создать тайну, отрезал голову «Идущему человеку», и…
Я прервал его, возражая:
- Этой скульптуре голова была не нужна. Это не человек, который думает, но тело, которое идёт. Движение тут выражено через рвущуюся вперёд грудь, мягкость поясницы, в осторожности, с которой стопы ставятся на землю, а мускулы бедра и ноги выбрасываются вперёд, и тело, таким образом, продвигается – и в конце концов, всё движется через гармонию игры с равновесием рук.
Леонардо не слушал меня и продолжал свои мысли:
- …обрезав тела, он смог придать им античные черты. Это ещё и авторитет Прошлого… Ещё и тайна…
И я:
- Это всего лишь трюк…
- Гения, - ответил Леонардо.
Ведя такие продолжительные беседы, мы осознавали, что прошло много времени только потому, что становилось темно, и вместе с ночью медитативное молчание покрывало размышления наших артистических душ. В сумерки такого вечера родилась у меня эта литературная фраза:
- Твоё искусство сейчас – это современная электрическая лампочка внутри старинной и полупрозрачной алебастровой вазы: свет вязнет в амбре.
Леонардо слушал меня молча с тем молчанием, которое я не умел услышать, не умел прочитать, но которое говорило:
- Если этот свет – это моё искусство, то такой же свет – и моё сердце.

* * *
Однажды вечером сумерки нежно спустились на мастерскую. «Тень веры в альковах» (как называл это скульптор) сомкнулась вокруг одной скульптуры, и та благодарно приняла её. И всем другим скульптурам этот свет придал мягкие формы.
Вновь вернувшись к своей любимой теме, мы много говорили о современных точках зрения на художника. Леонардо, откинувшись на подушки, отдыхал на своём широком диване. Перед нами стояла почти завершённая мраморная скульптура, белея в спустившихся сумерках, накрывших всё тенью. То было изображение трёх детских головок, нежно прижимающихся к груди матери – красивой юной женщины, обнимавшей детей любящим материнским взглядом.
Я, размышляя о ценности этого «Материнства», вырезанного в жемчужных тонах, купающегося в сумеречном свете, как на некоторых картинах фигуры купаются в глубоких тенях, сказал ему:
- Ты будешь Каррьером[2] в скульптуре.
- Я никогда не понимал его столь хорошо, как сейчас. Каждое его произведение – это объём и форма. Он – скульптор.
- Он художник пепельного цвета. Он открыл все его оттенки.
- Он был воодушевлён Роденом, как Роден был воодушевлён им.
- Оба любили туман…


Эжен Каррьер, Сумерки
- Туман! – вздохнул Леонардо. Если бы я был художником, я бы много раз нарисовал туман. Мне нравятся эти краски. Люблю цвет лунного света, жемчуга, молока. Люблю даже это слово – «услада»[3].
И произнес по слогам, смакуя каждый звук:
- У-сла-да!
Я продолжал наслаждаться его «Материнством». И стоя перед этой головкой молодой и свежей женщины, здоровое тело которой было выполнено в бесконечном почитании, с бесконечной тонкостью показано её светлое выражение, всё было столь чисто, что казалось было сделано который в красоте женщины видит лишь прекрасный цветок Бога,  - стоя перед ней я прокомментировал:
- Ты увидел только ангела, который существует в ней.
На губах скульптора промелькнула романтическая улыбка, которую я проинтерпретировал:
- Леонардо, ты ступаешь на путь неоплатонизма, и он уведёт тебя…
- Куда? – прервал он.
После паузы, в которую я искал точное выражение, я ответил:
- Куда захочет Божья милость!
Он, понимая меня, улыбнулся и взохнул, и в его улыбке, и в его вздохе было ожидание смутное, отдалённое, религиозное… Я видел, как у этой души вырастают крылья…  Это была способность проясняться перед блаженством, но точнее: способность открываться перед величием. Его глаза открывались навстречу духу. Его душа расширялась.

* * *
Молчаливая, сосредоточенная, смиренная, простая, его мать иногда присутствовала при наших разговорах, они были для неё, необразованной, поистине запредельными. Однако она, своей интуицией, которой она слушала и видела, не замечала пока в сыне движения души, высокого стремления, беспредельной тоски лететь, лететь… Всё, что его окружало было таким земным, таким! Когда она впервые вошла в мастерскую сына, её шокировали бюсты худых женщины с обнажённой грудью, торсы обнажённых мужчин – эти греческие и римские статуи «в чём мать родила», как она рассказывала шёпотом Марии Лавочнице, своей старинной соседке, когда бывала в Браге.
Леонардо, чтобы не тревожить целомудрие благороднейшей своей матери, был вынужден закрывать эту наготу и работать при закрытых дверях, когда ваял обнажённых.
Она с самой юности жила в мастерской мужа среди изображений святых, полностью закутанных в деревянные одежды – туниках, начинающихся от шеи и спускающихся до кончиков ступней, с рукавами, закрывающими запястья. Но тела их угадывались под этой суровой и длинной одеждой. Почему сын не делал таких фигур, ведь нет ничего прекраснее, чем изображения святых? И не зная ответа, она опускала глаза, скрещивала руки и в печали молилась.
Однажды мать и сын были в мастерской вдвоём. Леонардо работал над бюстом молодой женщины, который он делал из мягкого камня из Анса[4], так мягко вытесывая его резцом,  так нежно гладя его напильником, что эти орудия более походили на растушёвку… Его умелые руки с нежностью выделяли в хрупких радужных пятнах камня синий цвет, и в вырезаемых миндалевидных глазах, зрачки которых тонули в тени под высокими бровями, появлялось выражение скромной нежности прекрасной и доброй девушки. Всё было невесомым, нематериальным в этом бюсте грациозности, наподобие действия кинематографического света, который покрывал пылью белокурые волосы, смягчал линии и придавал тон слоновой кости прекрасному женскому лицу.
Мать видела отточенную осторожность сына, сопровождала его артистическое вдожновение, но сердце её страдало, видя, как он столько времени стремится к тому, чтобы создать выражение взгляда всего лишь хорошенькой девушки вместо того, чтобы постараться создать выражение прекрасной и святой женщины – Непорочной Богоматери, например. Он никогда не подходил к этой теме! Как жаль! Бог не коснулся его лучом своей божественной милости! Ей нужно молить его, молить его больше. Она положила шитьё на колени, на шитьё положила пальцы своих сухих, белых набожных рук, подняла голову – она вся в этот миг была миниатюрной статуей, вылепленной из нежности – и устремила свой взор, полный сверкающего благочестия и сильного стремления к небу, которое, казалось, снисходило через потолок мастерской. Молчаливая и кроткая, вся она была лёгким дуновением молитвы.
Леонардо какое-то время работал, повернувшись к матери спиной, и не видел её. Но вот он повернулся и поразился, увидев её в глубоком благочестивом экстазе. Впечатлённый блаженным положением головы, умягчённым выражением лица и молящими глазами благочестивой матери, Леонардо мгновенно отложил молоток и резец и попросил её, дрожа от вдохновения:
- Не двигайся, не двигайся, мама!
Удивлённая, она не двигалась. Быстро скульптор побежал за бумагой и карандашом. Вернулся. Сел рядом с ней, и быстро, широкими, но точными и лёгкими штрихами начал рисовать этот профиль с его нежным выражением, эти глаза, ихлучающие сострадание, смиренную линию полуоткрытого рта, из которого с улыбкой выходили молитвы, эти нежные черты лица, эти наклонённые плечи и положение рук, сложенных в горячей молитве.
Карандаш Леонардо летал, вдохновлённый. В один миг он создал портрет-импровизацию, точный, выразительный, прекрасный. Скульптор смотрел на него восхищённо и восторженно. В артистическом экстазе, не в силах отвести восхищённого взгляда, он прошептал:
- Это мой Ари Шеффер, мой Ари Шеффер[5].
Мать, молчаливая и взволнованная, опустила голову, прикрыла глаза, чувствуя, что что-то очень важное произошло в душе сына. Она ещё сильнее сжала руки в горячем жесте идущей из глубины молитвы, и вполголоса торжественно произнесла:
- Господь мой, я обойду твой храм семь раз на коленях, если ты сделаешь так, чтобы мой сын снова имел веру!
А рядом художник, захваченный рисунком, повторял:
- Мой Ари Шеффер!
- Сынок, что ты хочешь сказать этим? – спросила покорным тоном его бедная необразованная мать.
Тогда Леонардо побежал искать фотографию очень известной картины, на которой были изображены две сидящие фигуры: фигура женщины, со взором, полной крепкой веры, и молодого человека с болезненным лицом, которого женщина держала за руку, а он, сидя рядом с ней, немного сгорбившись, смотрел в глубокой задумчивости в сторону Бога…


Ари Шеффер, Святые Августин и Моника
- Кто это? – спросила Мария даш Дореш.
Леонардо показал:
- Эта – мать – это Святая Моника, этот – сын – Святой Августин.
Сеньора Мария даш Дореш преклонила колени и сложила руки в молитве и с религиозным жаром произнесла в глубине своей души:
- Святая Моника, Святой Августин, сотворите чудо!
Пристально глядя на изображение, она плакала, молила. И уже странная печаль сдавила ей грудь.
Леонардо стоял за ней, положив ей руки на плечи. Потом нежно поднял её с пола, она, казалось, теряла сознание, была бледной и задыхалась, и он с тревогой спросил её:
- Что с тобой?
- Что-то тут наверху…
И она показала на самый верх груди.
- О, мама!
- Я задыхаюсь!
Сеньора Мария даш Дореш дышала с трудом. Глаза наполнились страданием.
- Кажется, я плохо тебя вижу, Леонардо.
- Мама, дорогая!
И безумно испуганный хотел перенести её на стул.
- Подожди. Мне уже лучше (она вытерла обильный пот со лба). Прошло!
Понемноу она успокаивалась. Леонардо нежно гладил её бледные щёки, она улыбалась сыну доброй и заботливой улыбкой, обнимала его:
- Мой сын, дорогой мой сын!
В тишине мастерской слышно было только как ветки акации легко стучат в стекло большого окна – словно крылья птиц, хотящих влететь…

* * *
Той же ночью сын медленно вошёл в комнату матери, как приходил всегда перед тем, как лечь спать, поцеловал ей руку и попросил благословения.
Она, сидя на кровати в платке на плечах, молилась по чёткам. Леонардо хотел поговорить, но сеньора Мария даш Дореш сделала ему лёгкий жест рукой – чтобы он не прерывал её.
Почтительнейший сын остановился, прислонился слегка к косяку, опустил глаза.
Через короткое время сеньора Мария даш Дореш закончила молитву, поцеловала серебряное распятие, которое всегда было с нею ночами подвешенным к изголовью, и сказала:
- Иди сюда.
- Леонардо подошёл. Мать поцеловала его и благословила. После показала ему распятие:
- Этот крест даст прощение в час смерти. Его благословил сеньор Архиепископ Фрейташ Онорату. Он был святой!
- Я знаю! На его могиле в капелле монастырского двора кафедрального собора всегда горят свечи.
- Её сделал для него Мануэль Горшечник, наш сосед. Помнишь его?
- С самого детства. «Мануэль Иисусов» умер уже очень старым в больнице Сау Маркуш.
- Этот Господь такой красивый! Погляди на его гладкие волосы! На рот! На кончики пальцев ног!
Внезапно она прервалась:
- Знаешь, Леонардо?
- Что, мама?
- Не знаю, стоит ли говорить…
- Говори, говори.
- Мне бы так хотелось, так хотелось иметь Господа, сделанного тобой!
Её руки в его руках, улыбающийся взгляд матери на сына, и вырвалось:
— Так бы хотелось…
Взволнованный, со слезами и комом в горле, Леонардо с трудом ответил:
- Не знаю. Я никогда этого не далал.
- Сделаешь первого для меня.
- Но…
- Первый раз я тебя прошу.
Леонардо сосредоточился на миг, и сказал твёрдым голосом:
- Хорошо, буду делать для тебя Господа.
- Обещаешь?
- Да, мамочка!
И, положив ей на голову ладонь, сделал жест клятвы.
Пока она, благодарная, взволнованная, прижимала его нежно к себе, а после, возведя глаза к небу, шептала тайное обещание, - он, как хороший сын, склонился смиренно, целовал её белые руки, и уронил на них две чистые слезы.




[2] Eugène Anatole Carrière - https://en.wikipedia.org/wiki/Eug%C3%A8ne_Carri%C3%A8re
[3] По-португальски «услада» - «deleite», молочный цвет – «de leite»
[4] Ançã, деревня рядом с Коимброй, https://pt.wikipedia.org/wiki/An%C3%A7%C3%A3
[5] https://ru.wikipedia.org/wiki/%D0%A8%D0%B5%D1%84%D1%84%D0%B5%D1%80,_%D0%90%D1%80%D0%B8

Комментарии