O último olhar de Jesus. Parte 3. Paris//Часть 3. Париж.

III.

Париж


Закончив с отличием курс в Школе Изящных Искусств в Порту, скульптор отправился в Париж, и это очень волновало сердце страстно любящей его матери:
- Париж! Париж!, - думала она.
Если уже Порту представлялся ей землёй погибели, то как же мог не возникать в её сознании всё снова и снова страшный призрак Парижа, находящегося так далеко?!
А если бы сеньора Мария даш Дореш знала бы историю, они могла бы постичь страдание другой матери, Моники, когда она была вынуждена отпустить из своего городка Тагасто в космополитичный Карфаген своего больного и любимого сына Августина.
На вступительном конкурсе в школу Изящных Искусств в Париже юноша Леонардо испугался, струсил и плакал.
- Мой Бог! Почему вы плачете? Что случилось? – спрашивал его изумлённый художник Далбьетц, старый друг Тершейры Лопеша, отец, которому он был рекомендован, и который помогал ему в его школьных делах.
Леонардо на ужасном французском объяснил ему, как мог, что ожидает ужасно сложных и трудных экзаменов, и поэтому отказывается от конкурса.
Леонардо не смог объяснить ему, что не экзамены по скульптуре и рисунку его страшат, но другие, обширные экзамены по общей истории, анатомии, письменные работы и устные экзамены. Всё это ему казалось невероятным животным о семи головах, монстром из легенд, с которым он не умел и не мог бороться. Глубокая невежественность в гуманитарных науках, абсолютная девственность в отношении литературы была фатальной (так он думал), и его не примут, если он и отважится участвовать в подобных испытаниях.
Мистер Далбьетц улыбнулся этому испугу студента, приободрил его, сказав, что это не так сложно, как он себе рисует: - Идите!, - и тут же начал его инструктировать, что тот практически должен сделать.
Сын сеньора Жуау «Сантейро» сгибался в течение двух месяцев, день и ночь, над изложением Всеобщей Истории Дуру[1] и изучил этот длинный предмет – и историю древнюю, недавнюю, современную, которая ему вначале казалась непроходимой и таинственной чащей, куда его ум никогда не ступал, нагромождением фактов, которые его память никогда не вместит. По другим предметам (анатомия и география) он ходил на уроки к ловкому преподавателю, который быстро его подготовил, проведя его через все темы, как собаку по созревшему винограднику, покрытому густыми ветвями. Но в результате этот предмет был усвоен «на соплях», и поэтому через год всё выветрилось у него из памяти, как будто бы он никогда и не учил этого.



Несколькими месяцами спустя он пошёл на заключительные экзамены, с гвоздикой и подковой, как талисманами удачи, и, защищённый, поддерживаемый, вышел из этих испытаний «скорее хорошо, чем плохо», скажем так; но поскольку он сделал великолепный слепок (Венера Арлезианская, уменьшенная до восьмидесяти сантиметров), прекрасный рисунок (статуя Дискобола), замечательно сдал архитектуру (стилизованную нишу Луи XV) – Леонардо получил максимальную оценку (20) и занял первое место. В результате он имел право посещать Школу до 30 лет без повторного прохождения конкурса. Это был его первый триумф за границей, такой для него неожиданный и впечатляющий, что он снова заплакал, но в этот раз уже от радости!
И добрый старый Далбьетц, растрогавшийся тоже до слёз, прижал его к груди и сказал:
- Вы сделали меня счастливым! А теперь, быстрее, отправляйте телеграмму родителям.
В Браге довольный отец побежал сообщить хорошую новость своему брату Педро, налил выпивку двум ученикам, работавшим у него в магазине, поставил цветы около портрета сына, и не в силах сдержать своего удовлетворения пошёл от двери к двери, демонстрируя телеграмму соседям: Мануэлю «Звонарю», Жуау «Скрипачу», портному Балтазару и сапожнику Жузе да Кунья, известному учителю в своём деле. Высокий, с длинными развевающимися на ветру бакенбардами, красивым широким ртом, изящными жестами, говорящий убедительными словами коммивояжёра, Жузе да Кунья поздравил Жуау «Сантейру» такой вот высокопарной фразой:
- Твой сын почитает нашу землю и нашу родину. Он будет одним из великих людей, который прославит Брагу.
На площади Barão de São Martinho из зловредности он пошёл показать телеграмму жирному Барроте, человеку с высоким брюхом, натянутыми венами на шее, поднятыми бровями, который с презрительно скривлённым ртом и важной позой болтал со всеми по любому поводу в своём магазинчике, торгующем табаком и лотерейными билетами. Этот невежественный и самонадеянный житель Браги был из тех, кто никогда не верил в выдающиеся способности Леонардо и вместе с ними говорил всегда:


Largo Barão de São Martinho

- Пустые слова! Это всё ни о чём!
Прочитав, шевеля пухлыми губами, телеграмму о победе, Барроте онемел, подавился, сглотнул всухую трижды и, наконец, произнёс вполголоса вынужденные слова скупого поздравления.
Выйдя из магазина Барроте, Жуау «Сантейру» сказал доброму падре Жузе Эгипту, сопровождавшему его:
- Видел, как у него отвисла челюсть?
- Видел. Сделал дружеское лицо, а мямлил, как будто рот был набит едой.
- Есть ещё один из наших «всезнаек». Он всегда говорил, что Леонардо – самый тупой осёл. Сам он осёл.
- Шишка!
- А отвисшая губа Барроту, если бы её положить на сковородку, была бы отличной закуской в паштеларии «Кантиньу».
Оба рассмеялись. И пошли дальше по Браге от канцелярского магазина к Алберто Карвальу, показывать телеграмму из Парижа.


Канцелярский магазин в Браге[2]

Дома мать, державшая всё в себе, плакала от счастья. Она уже исполнила новену[3] Богородице душ Ремедиуш, но отправилась помолиться туда же на мессе в знак благодарности. Исповедовалась и получила причастие за сына.


Монастырь душ Ремедиуш

Годы в школе для Леонардо были годами неустанного учения: сперва классика, копии античных гипсов, в которых был запечатлён канон греко-римской красоты; затем «академическое учение», барельефы на темы, взятые из «Одиссеи» и из басен Лафонтена; затем, свободное обучение на живых моделях.  Его руки скульптора каждый раз делали всё лучше, управляя процессом, укрепляясь в исполнении, овладевая техникой.


Школа Изящных искусств, Париж

Кавальер, один из профессоров, который был современником Жоффруа, учителя Суареша дош Рейша, а перед этим Антониу Тершейры Лопеша, говорил ему, похлопывая его и даже постукивая его по плечу:
- Прежде всего – техника. О, техника. И всё, мой дорогой Леонард.
И всегда этот учитель настаивал, чтобы в пластической реальности была только лишь красота, как его научила французская школа,  которая в традиции Гудона[4] в это время доминировала в скульптуре во всём мире. И тут же он упоминал великие имена из совсем недавней и прекрасной эпохи: Rude, Carpeaux, Barye, Dalou, Chapu, Mercier, Frémiet, Falguière и некоторых других, но (как и официальная критика) не упоминал инноватора Родена, которому было ещё далеко до славы, и которого, как и Eugénio Carrière, ценили пока немногие.
Леонардо ходил в Люксембургский сад полюбоваться на фонтан Карпо «Части света» - современных богов в грациозных позах, прекрасных своей силой и ловкостью. У того же скульптора он изучал конвульсивные движения чувственности в «Танце», языческой группе, размещённой на фасаде Оперы.



Его потрясал барельеф Руде на Триумфальной Арке! Эта фигура галла, призывающая к оружию, была гимном революции, Марсельезой, воплощённой в мраморе: в ней был порыв энтузиазма воинских походов.



Другая скульптура, тоже Руде, заставляла его трепетать: скульптура Маршала Нея на углу площади Обсерватории, она вызывала трепет от видения обнажённого тела под одеждой, от смелой позы командира, произносившего красноречивые героические слова, от жеста правой руки, который сам уже был призывом к битве.
В патио Отеля «Де Вил»[5] он любовался группой «Слава Побеждённым»[6] Мерсье – пламенное смягчение поражения 1870-х; и «Первыми похоронами» Барриа с сильным характером мужественной боли мужчины и согнувшейся от боли женщины, - это были великолепные образцы французской скульптуры. «Памятник мертвым» Бартоломе глубоко впечатлил его, когда он посетил кладбище Пьер Лашез во время изучения скульптуры.



В Люксембургском музее Леонардо останавливался перед искусством модерна, проводил дни в Лувре, рассматривая и анализируя сдержанные формы медалей Давида Д’Анже, движение животных Бари, свободный стиль и силу в простоте бюстов Гудона, равновесие и элегантность в творениях Dalou, Chapu, Pradier, Dubois, и многих других недавних, но уже знаменитых скульпторов. Но так или иначе, в классическом рисунке он предпочитал «Апофеоз Гомера» Энгра Деларошевскому «Полукружию» из Школы изящных искусств.
Это были учителя, которыми он восхищался и за которыми следовал. Живой натурализм, восстающий против искусственного и слабого академизма, демонстрировал свой блистательный триумф. Одна из аксиом этой школы была: «Природа никогда не ошибается». Давид Д’Анже говорил: «Мы должны дотягиваться до Природы и посвятить себя культу преданности ей». А несколькими годами позже Роден подтвердил: «Природа всегда прекрасна». Отсюда, упорство в истине: «Ничего кроме правды, причём, всей правды», как провозглашал Мопассан для принципов литературы, которые затем перешли в скульптуру, о которой, уже изнутри, сказал Руде: «Да, истина это прекрасное сияние реальности, да Винчи»[7]. Между художником и идеалом воздвигнута стена – Реальность. Тайне[8] учил «Созерцания реальной жизни достаточно. Мы не желаем от неё ничего»[9].
Думая и чувствуя так, скульпторы не делали ничего, не имея перед глазами модели, чтобы изучить анатомическое строение тела, движение, жизнь экспрессии.
В других сферах искусства жила та же теория: художники рисовали только с натуры.
Пейзажисты, полностью обращённые к Природе, продолжали в манере учителей Школы Барбизона[10], но нежному чувству этих поэтов полусвета или мягкого света они предпочитали грубость сильного света, более ценя силу солнца в полдень, чем молочные рассветные краски Коро, кровавые закаты меж сизых деревьев меланхолии Fortuny и Daubigny или романтизму Diaz, Rousseau e Millet – художников из лесного религиозного уединения в лесах, толкователей печали цвета. Элегию заместили здоровьем, мелодию фанфарами. За тишиной света последовали крики света. Интерпретируя прямо солнечную Природу, на их холстах ревела мощь «свободного воздуха», выраженная буйными мазками импрессионистов – Манэ прежде всего -  (такого Франца Халса[11] в атаке цвета), который выражал импровизационными пятнами новые и драгоценные действия поражающего света на взор острый и свободный. Аналогично: Дега, Ренуар, Сезанн, Клод Моне – чувственные души, жадные до новой гармонии цвета.

* * *
Оставив Школу, Леонардо посещал Барри, создателя «Первых Похорон», но устроил себе собственную мастерскую на улице Denfert-Rochereau.
Поглощённый работой, он в это время создал свои статуи «Сирота» - хрупкую девочку, с прячущимся жестом, печальным взором, в котором жило страстное желание материнской ласки, тоска по душевному комфорту.  Её печальные губы, казалось, шептали в плаче: «…не иметь в жизни того, что есть у всех», так было написано золотыми буквами на цоколе из чёрного мрамора.
Скульптура «Эмигрант» изображала мужчину средних лет, сидящего в поникшей позе на скамейке, обхватившего руками голову, с выражением опустошающей тоски в глазах печали, какая бывает у того, кто устремляет свой взор и мысли к далёким и святым для него вещам – к своему идеалу, к своей Родине, к своему Дому!
Фигура «Святого Висенте де Паулу»[12] изображала обычного старика с добрейшими глазами, добрейшей улыбкой в поношенной сутане и плаще. Руками в святой бережливости своего высочайшего человеколюбия он обнимал оборванцев, двух детишек голодных и почти раздетых, встреченных им на улочке Парижа. Португальский святой был виден в его нежном выражении лица, в мягкости его фигуры. Об этих согнутых и аскетических руках написал поэт:
- Вот воплощение любви!
Во всех этих работах преобладали сентиментальные нотки, которые он вводил везде, он демонстрировал свою предрасположенность к смирению в своих формах так или иначе популярных, в своём простом понимании, в своём добром сердце, в своей манере абстракции, и всё это проявляло тенденцию вдумчивой жизни. Леонардо воспроизводил нравственные черты Крешсента, описанного братьями Гонкур в «Манетт Саломон»[13]: одинокой и кроткой души, предрасположенной к мистицизму.
Но однажды я услышал от него:
- Лучшее, что у меня есть, это чувство.
Я обобщил:
- Чувство – это то лучшее, что имеет человечество. Когда человек плачет, он становится лучше. Слёзы смывают грехи, страдания приближают к Богу.
Да, Леонардо не был из тех художников критического склада, которые ставили себя прежде своей работы, требующей исследования и глубоких размышлений. Первой у него всегда шла эмоция, потом размышление, длящее то, что до этого заставляло вибрировать чувства и предчувствия. Работа художника происходила в нём то стремительно во внезапном видении, то медленно, поднимаясь по известным путям и одухотворяясь. Всё это происходило в глубине его души, в спокойном обустройстве ума. Отсюда происходили и его длинные и плодотворные молчаливые состояния. Подвожу итог, его работа исходила непосредственно из сердца, и лишь опосредованно затрагивалась критикой. Я мог бы сказать о нем то, что Фуркад сказал о Руде: “Его шедевры не выходят за рамки той программы, которая в силу инстинкта и бессознательного двигала его темперамент к подходящим ему сюжетам».
* *
Это был период одного из его флиртов с кассиршей (он называл её «моя киска») с телом гибким и грациозным, золотистыми волосами и серыми глазами в золотую крапинку.
Она работала на большом складе на бульваре Сан-Мишель. Во всех этих романах была лишь одна вещь, обычно не присутствующая в таких связях: почти романтическая нежность с которой Леонардо, более сентиментальный чем чувственный, любил Розетту, видя к ней, в её парижской грации кроме доброты ещё и следы португальской нежности, которой она, увы, не обладала, но притворялась, что имеет, по своей врождённой женской хитрости, своей французской смекалке, составленной из инстинкта и обучения искусству приветливости, науке нравиться тем, кому были вынуждены улыбаться и с кем были вынуждены жить.



Будучи влюблённым и восхищаясь её красотой, он вылепил её торс, создавая её тело с восторгом и лиризмом – новое тело Венеры Милосской, однако целомудренно он не стал лепить ей голову, руки и низ живота.
По воскресеньям они ходили в парки – Фонтенбло, Версаль, Meudon, Saint-Cloud. По праздникам повели три прекрасных дня в Блуа. Их связь была простой и нежной.
Прошли месяцы прежде чем в один из воскресных дождливых вечеров Леонардо не впал в печаль, Розетта, со своей стороны, предчувствуя у него ностальгию, положила на его могучие плечи свои маленькие ручки, пристально посмотрела своими кроткими глазами в его распахнутые и остро глядящие глаза, и сказала ему с весенней живостью, с которой всё смеялось на её лице, полном жизни, покусывая губы так, что образовывались две лукавые ямочки на щеках:
-Мой дорогой, однажды я поеду с тобой, туда, в Португалию, навсегда.
И стеснённая грудь Леонардо раскрылась в удовлетворении, в душе расселся туман печали, глаза заблестели тут же от тепла мечты:
- Навсегда!
И художник представил себя в белёном домике с алыми карнизами, зелёными ветвями у двери, на холме Bom Jesus do Monte в своей мастерской полной света, работающим в мире и молчании над большой скульптурой, о которой он много думал… Рядом с ним шила любящая и грациозная Розетта. Это было спокойное счастье. Какие прекрасные дни ждали его, когда бы все вращалось вокруг двух его любовей: искусства и Розетты!
В эти минуты он полностью отдался наслаждению весенней чистотой надежды, распахнувшимся небесам радужного сна… Сна кратковременного, эфемерного: внезапно его взгляд снова стал печальным, с губ сошла счастливая улыбка, и пришло пришли темные и скорбные размышления:
- А мама?

* * *
За пределами своей мастерской во всём Латинском Квартале Леонардо посещал лишь пивную «Обсерватория», которая находилась рядом, на углу Бульвара Пор-Роял и бульвара Сен-Мишель, Port-Royal, где разные португальские артисты болтали с врачами, литераторами, художниками и скульпторами из Франции и других стран. Была здесь, в этой пивной, где собирались в основном образованные молодые люди, пронизанные духом философии и искусства, постоянно обновляемая коллекция эстампов, изображающих тех любопытных типов, ничему не подчиняющихся, наглых, смелых, которые, стремясь к тому, чтобы их заметили, привлекали внимание публики на улицах Парижа разными странностями своей одежды и наглостью поведения.
Пышные причёски; атакующие усы с агрессивно торчащими кончиками; смешные бородки; провокационные квадратные монокли а-ля Жулио де Гонкур; высокие шляпы с прямыми полями; фетровые шляпы под Рубенса с полями огромными или, наоборот, очень маленькими, почти совсем без полей; галстуки и банты, развевающиеся на ветру; широкие вельветовые брюки; короткие плащи с широкоугольными воротниками из кожи как у Мюссе – эти создания представляли собой нынешнюю богему среди бунтующих новаторов всех времён. Выражая таким образом отчаяние перед подчинением, стремление к независимости, жажду нового, эти артисты продолжали программу оскорбительного пренебрежения, взгляда свысока, презрительного жеста в сторону буржуазии, против которой несколько лет назад выступили братья Гонкур, заявив: «Следует раздражать буржуазию причёской».
В этой прокуренной и скандальной пивной «Обсерватория» (впрочем, как, в те времена, и во многих других пивных Парижа, где собиралось это поколение, психология которого была сформирована современными романсами, такими как «Манетт Саломон» братьев Гонкур, «Творчество» Золя, «Сафо» Дуде и других таких же) с непочтительностью и без всякого поклонения высказывались свободные мнения и о произведениях, и об авторах.


"В бистро", Jean Béraud

Спорили о религиях, теориях общества, школах искусства, картинах, скульптурах, книгах. Главным было противоречить всему, что говорилось и всему, что было принято; высоко оценивать всё неизданное, восхищаться новым и экстравагантным. Обновление, обновление – таков был крик этой войны!
Со стороны законного стремления к вечной Красоте взглядов прекрасных и ясных было много надуманного беспокойства, легкомыслия и педантизма, и особенно язвительности импотентов: известные имена склонялись на улицах, в то время как с той же несправедливостью поднимались вверх и назывались высшими созданиями те, кто только пробились в мир искусства и были ещё очень мало известны. Высказывались длинные изречения, не содержащие в себе ни призыва, ни оскорбления! Посреди дискуссий вспыхивали цветистые фразы, сверкала утончённая ирония; а сверх всего этого и за пределами всего этого, галльский анекдот с глазами зелёными, колющими насмешкой, с ртом, искривлённым иронией,  – анекдот смеялся, смеялся, «показывая нос» ученым из Институтов и профессорам Академий!
Разные образы: души искренние и души искусственные. Художники со смиренным взором, мечтающие о том, чтобы создать прекрасный образ, - они работают. Гордые, думающие о своей значимости, в тишине воздвигающие свои возвышенные идеи – они размышляют. И также «импотенты», не способные сделать ни шага, чтобы начать, которых раздражают и сами они и всё человечество, которые всё кусают острыми волчьими клыками презрения, пережёвывают разъярёнными коренными зубами артистической зависти, которая готова превратиться в ненависть к товарищам.
В целом в этих группах кристаллизуются основные теории, которые составляли среду мысли и чувства молодёжи той переходной эпохи, где в волнах свободного размышления дышала анархия, выходя навстречу противоположным течениям: пессимисты и идеалисты, иронисты и мистики. Идеи и чувства, таким образом, можно тоже обобщить в той же манере:
Царил позитивизм в изложении Конта и Спенсера, развивающийся далее через Бейна и Стюарта Милля. Было огромно научное любопытство: спрашивалось обо всём, всё анализировалось. Слова «наблюдение» и «опыт» употреблялись ежедневно. В науку верили, как в религию. Цитировали изречения физиолога Клаудио Бернарда. Другое имя – Дарвин и его трансформизм. Вместо чудес Лурда обсуждали Шарко и госпиталь Сальпетриер. Книга Лассере (Lasserre) была принята с улыбкой, потому что с точки зрения науки она не имела важности и не была вызовом. Любимым критиком был интеллектуал Тайне[14]. Следуя по стопам доктора Паулюса[15] и Штраусса[16] рационализм Ренана расшатывал веру и подготавливал религиозный кризис во многих душах.
На волне книги Конта «Религия человечества» назывались имена Littré и Pierre Laffite. Молодёжь не читала гениального Эрнеста Хелло[17], обидного для некоторых, малоизвестного для большинства. Многих восхищал Мишле, и никто не думал о теории «контрреволюции». Умирал металлический звук дуэльной шпаги Вельо[18], чья жизнь прошла в борьбе с собственной религиозной верой и с собственными политическими мнениями. Из Германии дул сильный, сухой и печальный ветер пессимизма Гартмана и Шопенгауэра. Молодые люди следовали за автором «Жизни Иисуса», отрицающим божественность Христа. Брюнетьер[19], бесстрашно выступающий против Ренана, считался ретроградом, как автор «Натуралистического романа», академический упрямец, которого Золя в «Экспериментальном романе» представил побеждённым;  и, как литературный критик, буржуа, который не понимал новой красоты – «остроты новизны» - «Цветов зла». Литература дышала идеями живого натурализма. Менее ценя язык Стендаля и Бальзака, они главным образом читали братьев Гонкур, Флобера, Золя, Доде, Мопассана; и так как была потеряна любовь к льющейся прозе в манере Руссо или Жож Санд, в свободном, широком и живом стиле автора «Моего друга», то предпочиталось артистическое письмо, огранённое, точечное, в манере изысканного «Манетт Саломон» с его детальным описанием тончайших нюансов и оттенков. Стал уменьшаться интерес к парнасцам[20], хотя ещё и были живы Leconte de Lisle, Heredia, Sully Proudhomme и Coppée. Новые прозаики и поэты, внуки Жерара де Нервала[21] и сыновья странных Бодлеровских «Цветов зла», объединялись, одни в «Culs de Bouteille» вокруг Вилле де Лиль Адана[22], другие в пивной «Франсуа», где царил Верлен, последний романтик, последний парнасец, то мистический, то развратный. Непонятный Маларме имел пылких почитателей. Следуя то за одними, то за другими, новейшие поэты объединялись в группы, называли себя «символистами», «инструменталистами», «декадентами». Они исповедовали искусство крайне персоналистическое, крайне утончённое, в котором парнасская форма, из которой они все произошли, ещё страдала в их свободных стихах от внимания к музыкальной пластике с ассонансами и аллитерациями, от витиеватых рифм и ритмов, заставляющих работать воображение. Они были поэтами туманов, которые изо всех сил низвергались в тайну, в загадку, в поклонение редким душам, в поиски неясности вещей, в неопределённость неясного – интерпретировали лишь как видимость даже совершенные вещи. Это была литература душ эгостических, которые в первую очередь интересовались своими собственными снами, с которыми связывали всё: религию, философию, поэзию. Они цитировали Moréas, Régnier, Kahn, Rimbaud, Tailhàde, Rambosson, англо-саксонца Vielé-Griffin, «Принцессу Мален» бельгийского меланхолика Метерлинка, конвульсивных Верхарна и Роденбаха с душой пепельной и вечерней, как свет, рассеивающийся в туманах над каналами мертвого Брюге… Литературная молодежь читала «Mercure de France»[23] и «Revue Bleue»[24]. Социалистические теории подкреплялись литературными уроками русских романов, посвящённых страданиям отчаявшихся, смиренных, обиженных, романов, которые, будучи переведёнными на французский, начали распространяться на запад: романсы Толстого, Достоевского, Тургенева, Горького. Если и не возродилась с  воинственным жаром последних десятилетий борьба тех, кто были за Энгра, и тех, кто были за Делакруа, однако уже, повсеместно, возрождался дух вопрошания в эту недисциплинированную эпоху, где число восхищающихся автором «Аполлона, побеждающего Питона» на потолке «Галереи Аполлона», было больше, чем восхищающихся автором фразы, которую его ученики высекли на подножии монумента, воздвигнутого ими в память об учителе в Школе Изящных искусств в Париже: «Рисунок – это честность искусства»[25].


Делакруа, Потолок галереи Аполлона в Лувре

Цитировался с энтузиазмом Бодлер, который сравнивал Делакруа и Шекспира в «таинственном единстве драмы и мечтательности».
Пюви де Шаванна[26] некоторые обожали, и не понимало большинство, то же происходило с поразительным Роденом, которого начали ценить лишь после Всемирной выставки 1900 года, хотя его очень своеобразное искусство и вызывало массу ожесточённых споров, главным образом среди его соотечественников, которых оскорбляла его «небрежность». Некто, устами, полными отвращения, сказал о нём:
- «Наброски и разврат!»
Подобным образом не был понят и Каррьер[27].
Бельгиец Менье[28] был ещё менее известен: легкомысленная критика называла его Милле.
И поскольку время было полно скептицизма, при обращении с идеями и чувствами хорошим тоном считалось одновременно с почитанием проявлять юмор и демонстрировать интеллигентную и толерантную ироническую улыбку.

***
Эти пивные были свободным и лёгким Университетом, где лишь на слух, из вырванных, как зуб, мнений, Леонардо сложил свой шаткий багаж идей философских, религиозных, социальных, артистических и литературных, которые составили его бедный инструмент мыслителя, с которым он, не обновляя его, а лишь чиня тут и там, жил без прогресса до той отдалённой поры, в которую мы встретились, когда наши волосы начали белеть, а наши годы приблизились к пятидесяти.
В длинных и противоречивых разговорах в пивной «Обсерватория» застенчивые художники пластических форм, или новички, как скульптор Леонардо, лишь слушали молча, не отваживаясь вставить слово в эти высокие и горячие дискуссии. Кроме всего прочего, эти темы не слишком интересовали их, с их душами, лишь слегка повёрнутыми к формальному искусству: у скульпторов такими была наука плоскости и моделирования, у художников – наука рисунка и цвета.
Поэтому, оставаясь один в моменты отдыха в своей мастерской Леонардо вынимал со своей маленькой книжной полки книжку, которую предпочитал всем остальным, и, растянувшись на диване с сигарой в углу рта поглощал свой катехизис искусства: «Франсуа Руде», написанную Фурко[29] - Фурко, скульптор, которого интересовала только «пластическая истина», учитель «техники истины», который говорил, что «никто не поднимается выше природы» и выносил приговор:
«Поверните и вновь поверните ваш предмет. Посмотрите на природу вблизи, и ещё раз, а потом создавайте ваших персонажей с особой тщательностью»
Несмотря на это, в эти ночи в пивной, когда всю ночь обсуждалась божественность Иисуса, пророчества Израиля, говорилось об иудейском мессианизме, трансцендетном эзотеризме Христианской доктрины, продемонстрированным Святым Иоанном, греческом пифагоризме, эссенизме макавеев, – Леонардо, оглушённый этими теориями, был впечатлён одной из доктрин.
И придя домой на улицу Пьера Николе, не мог удержаться, чтобы не расспросить Жулиу Монтейру, своего друга и соседа, португальского художника, обладавшего деликатной душой и мыслями находящегося не здесь, живущего в своём молчании, как в мистической келье. Обожающий силу Родена, он любил постоянную наивность в рисунке и в цвете фресок Пюви де Шаванна и тайны света в тенях Каррьера. Он был одним из редких наших художников, разбирающихся в истории религии, литературе и критике искусства. Он говорил мало, голосом мягким, короткими фразами, похожими на сентенции.
Среднего роста, с правильным черепом и ранней лысиной, мягкая борода, глаза карие, меланхоличные и задумчивые: редкая улыбка в них напоминала страх.
Леонардо начал дискуссию.
- Дорогой мой отшельник, объясни мне: кто были эти эссенисты?
Сосредоточенный художник, хорошо знающий Жаколио, Ренана, Раме, Бауэра и Шюре, своим глухим голосом, который, казалось, приходил издалека…, медленно прочёл Леонардо лекцию о том, что это было за братство Эссенистов, влюблённых в истину, рабов данного ими слова. Они жили по строгим нравственным законам, упражнялись в заботе и гостеприимстве, были друг другу братьями, мирными друзьями, и наложили на себя строжайший целибат. Эссенисты владели оккультными знаниями, умели лечить, работали для общества и возделывали землю. Некоторые из них, осознающие в себе дух истины, именовали себя сыновьями неба; они так прекрасно лечили, что восхищённые излечившиеся объявляли, что они творят чудеса. Их ордена были основаны в Египте и в Палестине. Иисус принадлежал этой секте, в которой, должно быть, был высоко посвящённым членом. Братья одевались в белые льняные туники, у них были свои сигналы, по которым они узнавали друг друга при встрече, например, делиться хлебом или пить из одной чаши, передавая её из рук в руки, если они ели вместе. Между прочим, Жулиу Монтейру вспомнил и преломление хлеба Иисусом с Клеопой и его спутником по пути в Эммаус[30], когда ученики узнали Учителя именно по этому преломлению хлеба.
Закончив, этот свободный мыслитель, не признававший божественность Иисуса, говорил ещё о сострадательной душе Рабби, о его братстве, о его огромной любви к людям – всё это было в учении эссенистов. Наконец Жулиу Монтейру, пронзая своими умными глазами Леонардо, своим ясным голосом заключил, похлопывая осторожно по плечу скульптора, который, побеждённый, слушал его со взором наивным, удивлённым и остановившимся:
- Даже не сомневайся, дорогой Леонардо: Иисус был первым франкомасоном.
Скульптор дрожал в ознобе. Весь этот разговор, начиная с того, что он услыхал в пивной, его живо впечатлил, сильно потряс до самой глубины его существа. 
Было уже очень поздно. Они простились. Леонардо пошёл вперёд, но остановился на мгновение в нерешительности. Потом пошёл дальше в глубоком раздумьи по практически пустой улице, пока не дошёл до своего дома.
Колокол церкви Val-de-Grâce пробил три часа.

* * *
Ото всех этих разговоров, пропитанных отравляющими идеями, в незащищённом мозгу скульптора появлялись пятна протестантизма, незавершённые понятия рационализма, неясные теории детерминизма: то были сорняки вокруг здорового христианского колоса, посеянного в душе Леонардо душой его благочестивой матери.
Несколько дней спустя Жулио Монтейру дал ему почитать «Жизнь Иисуса» Ренана и «Великие посвященные» Шюре. Его тут же обуяли сомнения, а вера не замедлила подвергнуться тяжёлым испытаниям. Этот наивный паренёк, который в Браге, нося ещё штанишки до колен и плохо читая требник, так самоотверженно помогал на мессе в церквях Ремедиуш и Сау Маркуш; этот подросток, который останавливался на улице и молился, когда на башнях религиозного городка били полдень или играли Троицу, - теперь он понемногу чувствовал, как высыхает в его душе вера, которая была только же нежной, сколь успокаивающей. Одни сухой ветер её сжигал…; другой яростный ветер её выметал. Он стал реже посещать воскресную мессу в церкви Val-de-Grâce, куда раньше ходил постоянно, и в конце концов, совсем перестал туда ходить. Он никогда больше не исповедовался, никогда больше не получал причастия. Однако, в глубине, в самой глубине его доброй души, оставалось то, чему его учили в детстве, немного света правды вместе со светом благочестия… Каждый раз, проходя мимо какой-нибудь церкви, он чувствовал желание зайти; однажды он зашёл и там внутри тишина, благоговение, мир, свежесть принесли ему неподдельное наслаждение, и он почувствовал, как в него вошло невыразимое неземное спокойствие. И тогда из глубины его существа поднялись к его губам старые молитвы… Иногда он прочитывал «Отче наш», и никогда он не ложился в постель, не сотворив поспешно оставшееся от его прежней набожности крестное знамение. Он осознавал, что этот жест соединялся в нём с тоской по матери, всегда, когда он осенял себя крестом образ отсутствующей матери возникал в настоящем.  В одну из ночей с долгими и волновавшими его разговорами с соблазняющим его португальским художником, рассказавшем ему о секте эссенистов, что сильно пошатнуло его представления о божественности Иисуса – в ту ночь, когда он сидел на кровати со спутанными мыслями, крестный жест внезапно успокоил его, и принёс ему воспоминания о дорогом образе старенькой матери. Отсюда, из этой похоронной торговой площади Парижа, где все толкались локтями в жизненной борьбе ради собственного счастья, где все творцы были поглощены амбициями славы, известности; отсюда португальский сын с нежностью думал о своей матери и пламенно мечтал оказаться в этот момент рядом с нею, потому что его душа нуждалась в её душе. Леонардо и предположить не мог, что в этот самый час, там, вдалеке, очень далеко, в его любимой Португалии, в тихом городке, на тихой улице, в скромном доме – там вдали, сидя на своей кровати в стиле Королевы Марии I с атласным пологом, этой странной бессонной ночью, беспокойное сердце матери шептало ей, что сын её в опасности.

Кровать Королевы Марии в Синтре

Глядя на гору Bom Jesus do Monte, сеньора Мария даш Дореш просила здоровья своему любимому сыну, и особенно молилась Господу, чтобы он оградил его от дурных компаний, защитил его от дурного чтения, укрепил его в вере в этом неспокойном Париже, который ей представлялся (и вполне справедливо!) опаснее, чем переплывать океан!
И Леонардо, также не мог заснуть в эту беспокойную ночь, и тоже стал молиться о здоровье матери- бедняжке, так далеко находившейся!
Это была телепатия двух сердец в бессоннице любви.




[1] «História Universal», de Victor Duruy
[2] http://restosdecoleccao.blogspot.ru/search/label/Papelarias
[3] Молитвы, читаемые девять дней
[4] Жан Антуан Гудон
[5] «Hôtel-de-Ville»
[6] Gloria Victis
[7] «Oui, la vérité est ce beau splendeur du vrai, de Vinci»
[8] Hippolyte Adolphe Taine
[9] «La contemplation de la vie réelle suffit. On ne désire rien au dela»
[10] https://pt.wikipedia.org/wiki/Escola_de_Barbizon
[11] Franz-Hals
[12] https://pt.wikipedia.org/wiki/Vicente_de_Paulo
[13] Crescent  - один из героев, художник в романе Братьев Гонкур, http://www.enotes.com/topics/manette-salomon/critical-essays
[14] https://en.wikipedia.org/wiki/Hippolyte_Taine
[15] https://en.wikipedia.org/wiki/Heinrich_Paulus
[16] https://pt.wikipedia.org/wiki/David_Friedrich_Strauss
[17] https://en.wikipedia.org/wiki/Ernest_Hello
[18] https://en.wikipedia.org/wiki/Louis_Veuillot
[19] https://en.wikipedia.org/wiki/Ferdinand_Bruneti%C3%A8re
[21] Gérard de Nerval, https://en.wikipedia.org/wiki/G%C3%A9rard_de_Nerval
[22] Villiers de L'Isle-Adam https://ru.wikipedia.org/wiki/%D0%92%D0%B8%D0%BB%D1%8C%D0%B5_%D0%B4%D0%B5_%D0%9B%D0%B8%D0%BB%D1%8C-%D0%90%D0%B4%D0%B0%D0%BD,_%D0%9E%D0%B3%D1%8E%D1%81%D1%82_%D0%B4%D0%B5
[23] https://en.wikipedia.org/wiki/Mercure_de_France
[24] https://fr.wikisource.org/wiki/La_Revue_bleue
[25] Le dessin c'est la probité de l'art – цитата Энгра
[26] https://en.wikipedia.org/wiki/Pierre_Puvis_de_Chavannes
[27] Eugène Anatole Carrière, https://en.wikipedia.org/wiki/Eug%C3%A8ne_Carri%C3%A8re
[28] https://es.wikipedia.org/wiki/Constantin_Meunier
[29]  Louis Fourcaud, «François Rude»
[30] См. Евангелие от Луки, 13-34

Комментарии