O último olhar de Jesus, Antero de Figueiredo_3


Сбившаяся с пути душа – бунтующеее искусство. Беспорядок управляет беспорядком.  Я был слишком захвачен словами противоречивого Тэна[1], когда высказывался так: «на мой взгляд дисциплинированная мысль не стоит ничего рядом с мыслью свободной» - лишь один свет ослеплял меня: свет гения, даже если он был сумасшедшим, или свет таланта, даже если он был и неряшливый. Я говорил сам себе и тем, кто слушал меня в кофейнях:
- «Свободные университеты» где молодежь проходит курсы иконоборчества, непокорности, легкомыслия – говорил:
- Внутреннее потрясение, порыв – и довольно! Талант и темперамент, вот и всё. Остальное ничего не стоит. Форма будет такой, какой будет пульс. Хорошей? Плохой? Кто его знает! Шекспир писал неправильные стихи и был поразительным. Карлейль[2] нарушал грамматику (времена без глаголов, предложения без подлежащего), и он гениален. Рёскин пренебрегал синтаксисом и был велик.
С того времени моё письмо стало очень свободным. Душа в беспорядке, проза разрушенная. Считая дисциплину унизительной, порядок мещанским и незначительным всё, что было в порядке и равновесии, я говорил, защищая свою конвульсивную, скачущую, дёргающуюся прозу:
- Лучше грубая, чем вялая; лучше пусть она царапает, чем гладит; лучше позволить ей разбиться в щепки, которые будут ранить, чем везти её на плавной повозке; пусть она лучше пачкает, чем еле касается; пусть лучше разбрызгивается кляксами, но очень личными, очень моими, чем будет написана осторожной кистью…
Так я говорил, и так я и делал.
Моя рука землекопа в пере видела топор, который рубит, мотыгу, которая рыхлит. Широким мазком я писал, чтобы выплеснуть в мир, и чтобы сломать мир, мне всегда не хватало бумаги, чтобы сказать то, что мне нужно было сказать, и поэтому книги выходили длинные и даже многословные, неровные, «не удерживающиеся на ногах» и такие стремительные, что в некоторые их них даже было трудно вчитаться. Так как я всегда импровизировал, я пользовался первым словом, которое сходило с кончика моего пера, будь то просторечье, галлицизм, архаизм или солецизм. Варвар!
- Жизнь! Жизнь! она была моим звонким криком искусства и войны!
Из-за всего этого проза, которую я выплёскивал на бумагу, удалая и мятежная, может быть, и обладала какой-то энергией, но кроме этих порывов была то сухой, то небрежной, иногда в ней был грамматические погрешности, особенно она изобиловала галлицизмами в строении и в словах – общий недостаток всех молодых писателей моего времени, получивших «французское» образование. Меня это мало беспокоило, настолько мало, что критики из кафе, столь же невежественные, как и я, последователи школы беспокойной прозы, влюблённые сверх всякой меры в «новинки», приходящие из Франции, шумно меня расхваливали:
- Это была «проза революции»!
Другие писали:
- Черт возьми! В неё есть нерв!
И ещё:
- Эти страницы из гранита!
- Да, (говорю я им сегодня, доброжелательно улыбаясь), да, из «гранита», из камней с горных долин, грубые по форме, небрежные по соединению, я, никогда не был за той крутой скалой, которая сбрасывала камни на прорастающие семена. С покаянием в моих литературных грехах я здесь публично признаюсь: Как грубо литература у меня вышла! Это была мука, раздробленная ударами ног, вместо того, чтобы быть перемолотой мельничными жерновами, это была пакля вырванная грубо из шерсти вместо свивания терпеливого и нежного ровной нитки.
- У тебя есть особенность! – кричали мне мои поклонники
Теперь мне смешно!
Как будто бы в искусстве может цениться что-то особенное, но не имеющее красоты! Как будто искусство не требует длительного терпения. Как будто бы может существовать красота без порядка, красота без тщательного отбора. Как будто бы Микель Анжело в своих сильнейших и уникальных творениях не пользовался силой структуры, возможностями равновесия и величием изящества!
Экстремист, как далёк я был от того, чтобы принять, что у всего есть своя власть: что ум это проводник таланта, что за восторгом Вдохновения должна последовать пауза Рефлексии. Высокий полет на сильных крыльях, но также и мирный полёт на прекрасных крыльях. Латинянин, я ничего не знал о добродетелях ясных, как свет, о бытии чётком и ясном, умеренном и изящном. Прозаик, я был далёк от того, чтобы восхищаться и любить честность точных терминов, скромность рисунка линий, равновесие композиции, и деликатность изложения в гибкости фраз. Я был далёк от понимания, что в этих постоянных правилах, в которых и заключается образование, дисциплина, благородство, можно написать современную прозу, широкой волной или многоугольным профилем, широким мазком или точечным символом, согласуясь с ритмом, которого требует действие – с живостью и чистотой, с энергией и гармонией звучной, светлой, яркой, чтобы в ней не переставал жить присущий языку дух, пусть при этом в каждый момент и происходит обогащение новыми словами и структурами глагола, который иногда подобен вышедшему из берегов Нилу, но при этом никогда не перестаёт быть Нилом плодородным. Как далек я был от искусного умения подогревать свободное человеческое вдохновение в классических и чистых формах без того, чтобы в этом искусстве ничего не потерялось от Прошлого и всё было получено от Настоящего. И, наконец, что высший талант прозаика состоит в том, чтобы связать спонтанно так, чтобы не было видно усилия, с помощью которого создавалось и внушалось прекрасное и было достигнуто музыкальное воздействие, возникающее благодаря этому «маленькому перезвону» (“petit carillon”) Ренана – слова-колокола, слова-колокольчики – чтобы не было понятно, как именно.

Жизнь шла, убегала, а я жил не в себе, но за пределами себя…
Тысяча превратностей судьбы. Больших и мелких. Много путешествовал… с разрываемой душой! Растрачивал себя, сжигал себя. И если я преждевременно взошел, то также преждевременно закатился. Но в многолетнем беге к Смерти временами моя вопрошающая и боязливая душа внезапно замирала перед тайной Иного…; и в тишине глубокой Ночи, которая была вокруг меня, я слышал голоса, которые говорили мне о Вечности.

Я жил и страдал. Моё сердце было разумно и испытывало мой бредящий рассудок. Раны учили меня, лечили меня. Я восстанавливался. Спасался. Художник дисциплинировался. Писатель учился. Прозаик очищался. Мои глаза обращались вглубь меня: безразличный верующий, каким я был, пришёл к горячему католику, каким я стал теперь. День за днём я стараюсь быть лучше. Взращиваю свои собственные добродетели: сам с собой, добродетели терпения и смирения, с другими – добродетели благородства и прощения.

О, как я себя изменил! Не могу удержаться, чтобы не рассказать об этом, хотя это Post мог бы быть важнее, чем Scriptum. Но, однако, скажу, что накануне этого высшего света, вошедшего в моё сердце, моя душа уже была разбужена от долгого сна религиозными идеями моего детства… По Божьей благодати я начал учиться страдать: в своих болезнях я испытывал прочность своего строения. Побеждённый дурными импульсами, я умирал понемногу, обучаемый своей же собственной силой. Но для этого было необходимо, чтобы один из быстроногих коней Платона, который управляется поводьями человеческой души, затормозил бы свой стремительный бег, так, чтобы другой, благородный и менее импульсивный мог бы идти рысью ритмично и красиво. Однако ещё было нужно, чтобы меня постигли новые несчастья;  чтобы я увидел человеческое ничтожество  (и оно бы сделало меня милосердным) в злобных душах, в душах бесчестных и неблагодарных; чтобы потерял друзей, которым доверял полностью; чтобы видел как выцветают, морщинятся, старятся, дурнеют прекрасные лица женщин, которых я так любил, и чтобы эта хрупкость мне показала временность всего земного; чтобы с каждым разом всё больше становилось бы кладбище моих разочарований; чтобы смерть унесла от меня дорогие мне существа и чтобы каждый раз я чувствовал себя всё более одиноким в жизни страстей, всё более изолированным в мире идей и чувств; чтобы годы шли и я чувствовал их груз; - всё это было необходимо, чтобы ослабить мощную энергию с которой я родился и которую рассеял в фальшивых доблестях фальшивых безумств, которые водили меня по дорогам жизни.

И вот однажды меня постигла серьёзная болезнь – тиф, всё уже думали, что я умру и привели ко мне падре, доминиканца. Я видел, как он вошёл, серьезный и решительный в мою темную комнату, в которой стоял запах лекарств и лихорадки, направился к окну, открыл настежь ставни и рамы, и оттуда ворвались лучи дневного солнца, лучи ясной радости в волнах животворного воздуха.
- Воздух и свет! Здесь темно и душно! – сказал он
- Свет! – прошептал я со страстью Гёте в его последний миг.
Падре Амарал, выдающийся лектор, был высоким смуглым мужчиной сорока лет, здоровый, с лицом открытым и располагающим, быстрыми шагами и широкими и плавными движениями.  Мне показалось, что в его рука, поднятой, чтобы отдать распоряжение, была шпага – таким властным был его жест. Темные коротко стриженные волосы вокруг круглого лица делали его похожим на солдата. Лоб был изборождён волнистыми морщинами – горизонтальными и вертикальными – особенно последних было много меж энергичных бровей. Глаза на его лице полном и хорошо вылепленном, полном движения, могли внезапно перейти от выражения смелость и решительности к кротости и притягательности. Эти глаза, то полные энергии, то тающие от нежности сейчас смотревшие только на меня с проницательностью и приветливостью покорили меня сразу.
Медленно и тепло поговорили. Наружность падре Амарала излучала ум, источала доброжелательность. Я – слабый и напуганный, он – сильный и радостный. Я рассказал ему о моих нравственных ранах, о моих несчастьях, о раскаявшемся состоянии моей совести, о стремлениях моей религиозной души, об облегчении, которое я чувствовал, когда открывал ему мои секреты. Мы говорили много, очень много. И как он меня слушал! – с открытым согласием благородной и широкой души, с состраданием к человеческим грехам!
В проветренную комнату солнце входило ясно и весело. Ветерок оживил мою душу.
И я продолжал говорить, хотя уже и не было ничего, что я бы хотел сказать.
Видя, что я устал, падре Амарал мягко прервал меня:
- Вы устали, мой друг. Давайте передохнём.
Как были заботливы его слова, его жесты.
Он встал.
- Я вернусь, - сказал, - и вышел.
Он ушёл, но после него осталось доверие, надежда и забота, которые вдожновили и смягчили мою душу.
В тот же вечер, когда падре Амарал второй раз вошел ко мне в комнату, осветив её тут же улыбкой своей доброты, сотканной из ума и ласки, мы вновь вернулись к тому, о чём говорили утром. И точно, все сходилось, соскальзывало, естественно и по доброй воле, к смирению, которым искупаемся,  к раскаянию, которым вознаграждаемся, к насыщению, которым освобождаемся. В слове «исповедь», произнесённым этим добродетельным человеком, этим мудрым и живым падре, мне уже виделась милость спасительного духовного решения, которое освободит мою стеснённую душу. «Исповедь» звучала для меня как «прощение».
Умилённый, я вспомнил то невинное время Колледжа да Формига, время молитв «месяца Девы Марии», первого причастия, когда моя чистая душа жила в ангелическом свете; и эти нежнейшие воспоминания сделали мою душу ещё более расположенной к мистическому объятию Иисусова сердца.
Я исповедался, причастился. Сколько лет я этого не делал! Так хорошо мне после этого стало, так оживилась, так утешилась, так освежилась моя душа, так ясно и плавно текла моя радость, что я видел себя, одетым в белое, ступающим босыми и легкими ногами на освящённую траву, как в сверхестественных садах Квентина Массейса, Мемлинга, где среди полевых цветочков паслись ягнята, летали белые голуби в золотом свете и чувствовался чистый аромат лилий.

Благословен будь, Господь!




[1] Hippolyte Adolphe Taine (21 April 1828 – 5 March 1893)
[2] https://ru.wikipedia.org/wiki/%D0%9A%D0%B0%D1%80%D0%BB%D0%B5%D0%B9%D0%BB%D1%8C,_%D0%A2%D0%BE%D0%BC%D0%B0%D1%81

Комментарии